|
МОЯ БЕЛОРУССИЯ
Фрагменты памяти
Б. В. Сапунов
Во время Великой Отечественной войны мне довелось служить на землях Южной Белоруссии, на 1м Белорусском фронте. О войне написано много, но, наверное, куда большее число фактов, свидетельств, наблюдений никогда не будут обнародованы, уйдут в вечность вместе с последними представителями нашего поколения. Хочется сохранить и малые, отрывочные впечатления — они ведь тоже часть памяти.
Каждому ясно, что занимать позиции в полесских болотах значило постоянно находиться в воде — в мокрых блиндажах, мокрых окопах, мокрых землянках. Всюду, даже в небольших хозяйственных ямах, мелких ровиках, воронках от снарядов немедленно начинала скапливаться вода. И техника, и гужевые фуры застревали безнадежно. Стихия грязи особенно эффективно отсекала наши наступающие части от тылов. Их отставание мы почувствовали незамедлительно, на собственных желудках, когда перебои не только с горячей пищей, но и с доставкой сухих пайков начали переходить пределы терпимого. Поневоле обратились к самоснабжению. Служил у нас в полку солдат-сибиряк — прекрасный стрелок и заядлый охотник. Дополнительная обязанность в тягость ему не стала. Уходил он в перелески с автоматом, за один раз приносил пять-семь зайчиков. А надо сказать, зайцев на Полесье тогда было огромное количество. Так что зайчатина стала очень заметной добавкой к нашему более чем скудному довольствию. Дислокация же части превратилась в довольно экзотический пейзаж: повсюду сушатся на растяжках ободранные заячьи шкурки, а в наполненных водой воронках отмокают тушки. У зайцев мясо темное, но если вымочить, оно и вкуснее, и выглядит лучше — белее. Странным образом эти картины полевого быта часто всплывали у меня в памяти несколько лет спустя, когда изучал в Ленинградском университете белорусское народное творчество. Впрочем, мне всегда казалось, что в нем какую-то особо значимую роль играет не большое зверье, а именно образ сообразительного и быстрого зайчика.
Но зайцы вещь, мягко говоря, заурядная, а однажды произошел случай, связанный с фактом, о котором мне ни слышать после, ни читать не пришлось. Речь идет о поставках в нашу армию шведского вооружения. Совершенно неожиданно в часть привезли зенитные орудия «Эриксон». Откуда вдруг взялись новенькие, в смазке, произведенные в нейтральной стране пушки, мы не знали (я лично не представляю и сейчас). Пушки были хорошие, но и хорошее оружие ломается — одна такая поломка чуть не стоила мне жизни. Пока я, отражая налет немцев, стрелял по вражескому самолету, отказал механизм равнокомпенсации, и с каждым выстрелом ствол, не возвращаемый в исходное положение, все больше прижимал кресло наводчика к бревнам орудийного окопа. Ничего этого я в горячке боя, естественно, не замечал. И если бы не громогласный и доходчивый мат командира батареи, не в меру азартный наводчик был бы просто раздавлен. «Эриксоны» воевали недолго — закончился боекомплект, наши снаряды к ним не подходили, а шведских мы не дождались. Продолжали воевать уже исключительно отечественным продуктом. Так мне повезло прикоснуться к одной из тайн мировой войны.
В заключение несколько, как говорится, «общих слов». Я, как и тысячи наших солдат и офицеров, своими глазами видел чудовищные следы войны на землях Белоруссии, не одних лишь военных действий, а и, пожалуй, более жуткие — немецкого хозяйничанья в крае. Было уничтожено практически все, что можно уничтожить. Сожжены почти все села и деревни, разрушены города, мосты, предприятия, перебит скот. Люди жили в землянках, напоминавших медвежьи берлоги. С полной уверенностью скажу: немного стран и народов смогли бы перенести то, что пережили в годы Великой войны белорусы. Но что сильней всего поразило меня тогда и не выходит из памяти до сего дня — несмотря на нечеловеческие условия существования, все люди, с которыми я общался, были не сломлены духом. Хорошо помню, как девушки, возвращавшиеся домой с трудповинности (восстановительные работы на железной дороге!), пели чудесные белорусские песни. Такой народ достоин преклонения. И в мое сердце он вошел навсегда.
Бошняковские белорусы
А. И. Цой
Собственно, и садясь сейчас за эти заметки, я не очень уверенно могу сказать, что меня к ним подтолкнуло. Возможно, попавший ко мне в руки первый выпуск этого сборника, возможно, знакомство с некоторыми из его авторов, возможно, собственная склонность к жанру вольных воспоминаний о разных разностях. Так или иначе, и я припомнил о белорусах, живших в пятидесятые-шестидесятые годы в моем родном сахалинском поселке Бошняково. Он находится как раз посредине острова, на западном побережье, недалеко от старой границы, с японской ее стороны. После освобождения в нем осталось несколько сот корейских семей, кое-кто из японцев и японок в смешанных с корейцами семьях. Появился советский военный городок, из которого демобилизованные офицеры и солдаты тоже оседали у нас. Жили русские, украинцы, татары, евреи, белорусы. Были сосланные в конце сороковых годов молдаване, житье которым было определено на самом краю. До сей поры в Бошняково сохранились понятные названия Военный городок, Молдаванский поселок, а также загадочный, для меня, по крайней мере, топоним «Белорусский берег» — так называют побережье Татарского пролива влево от устья нашей речки Августовки. Во всяком случае, никакого поселения тут не было, а был лишь порт, который появился при японцах. Однако подростками мы так и говорили, когда речь шла о том, где порыбачить, или покупаться, или позагорать: куда, мол, пойдем, «на белорусский или на молдаванский берег?».
Не могу сказать, сколько белорусов осело с той поры в поселке, но две семьи, Мацкевичи и Зверевы, жили на нашей улице Чехова. Старший Мацкевич был военным моряком, а старший Зверев пехотным капитаном. Моряк Мацкевич пошел работать на угольную шахту, а сухопутный Зверев стал довольно быстро самым известным и уважаемым шкипером портового буксира. Оба отца семейств часто смеялись над подобной игрой судьбы. За своими семьями оба съездили в Белоруссию. С Мацкевичами я был мало знаком, их дети были много младше меня, а вот Зверевых знал хорошо, и о них-то хочу рассказать.
Старший, дядя Ваня, и его сын-первенец Володя хорошо говорили по-русски, но с характерным акцентом — несмягчаемым «р» и т. п. Хотя это я сейчас глубокомысленно называю его «характерным акцентом», а тогда, в школе, примерно до класса шестого, я думал, что таков и есть нормальный русский язык. Ведь многие русские кто «окал», кто «акал», кто, как наш сосед родом из Воронежа, «гхэкал». А вот жена дяди Вани, добрейшая тетя Нюра, говорила так, что я долго вообще почти ничего не понимал. Не очень хорошо понимали ее и наши русские соседи, которые беззлобно над ней посмеивались. Но, конечно, она быстро научилась говорить по-русски.
Наш интернациональный поселок, за исключением молдаван — неграмотных крестьян, неохотно отдававших детей в школу и вообще плохо сходившихся с остальными людьми, был на редкость дружным. Сначала мы, а потом и родители наши запросто ходили в гости друг к другу, помогали по хозяйству или после очередного, совсем не редкого на Сахалине ненастья — к примеру, откапываться после буранов, когда снегу наметало просто по крыши.
Так вот, младшие Зверевы — Валентин, или Валек, старше меня на два года, и Костя, со школьным прозвищем «Зверь-кот», на которое обижался и кидался в драку, младше меня на три года,— часто бывали у меня дома, а я у них. Раз зашла речь о драках, то следует сознаться, что я с Вальком часто дрался, уж и не помню за что, но мирились так же быстро. А влетало нам обоим с двух сторон поровну, в зависимости от того, где дрались. Спустя время мы встретились случайно в Приморье, оба на армейской службе. Он был уже дембель, и не Валек, а замкомвзвода роты разведки старший сержант Валентин Зверев, солидный и возмужавший молодой мужик, разве что по-мальчишески белобрысый. Они, Зверевы, все были белобрысые. А я тогда — только что выпустившийся из учебной роты младший сержант, году не прослуживший. Встретились же, как родные братья,— вспоминали, как дрались в детстве неизвестно из-за чего и как нам доставалось всегда поровну. Это так, к вопросу о национализме.
Старший сын Володя, невеликий ростом, но крепыш-боровик, был единственным из детей Зверевых, кто родился в Белоруссии. После армии привез из родного края статную, выше его ростом на полголовы, жену Любу, тоже всю светленькую, с веселыми конопушками. Люба вообще не говорила по-русски, а очень мило на своем языке, который нам, пацанам, включая младших Зверевых, казался ужасно потешным. Но Люба оказалась чудесным созданием и полюбилась всем безоговорочно на нашей улице. Когда бы и сколько нас, огольцов, вечно голодных аки волки, ни оказывалось в их доме, а они жили с родителями, всегда кормила нас пирожками с картошкой, вкуснее которых я, пожалуй, из своего детства ничего и не помню. Люба была великая труженица: то стирает, то стряпает, то во дворе со скотиной возится, то с народившейся ребятней. Всегда заступалась за нас, если мы даже и серьезно набедокурим. Еще ее любили за то, что всегда находила время навещать одиноких старух на нашей улице и помогать им. Никто ее, естественно, не обязывал, просто она такая добрая душа и была. И неистребимый белорусский акцент со временем стал казаться в ее устах таким же милым, как она сама. Володя же ее был в поселке одним из первых мотоциклистов. В начале пятидесятых мотоцикл был редкостью у нас. Так и вижу его в танкистском шлеме, шахтерской робе, в длинных крагах и кирзовых сапогах заводящим с тарахтением двухколесное чудо, на котором нас по очереди катал. Нам крепко доставалось от него, если мы дрались между собой или лупасили «Зверь-кота», когда тот совался куда не просят. Правда, Костька не был ябедой, хотя и орал, как сирена.
Вообще этот самый младший Костя был парень необыкновенной смелости и ловкости. Совсем маленьким пацаном он прыгал с нами с моста в Августовку. А высота-то было верных метров восемь, мы сами за него боялись. Но ни наша дружная брань, ни подзатыльники не помогали. Кажется, налупили и домой прогнали, а он уже сиганул и пулей выскакивает из воды к костру с сияющей рожицей. Подростком он единственный в поселке безбоязненно ловил змей. Гадюк отпускал, а ужей таскал за пазухой. По заданию учительницы по биологии поймал трех крупных гадюк и заспиртовал их на наших глазах, предварительно выпустив из них яд в граненый стакан. Так случилось, что он потом служил в той же разведчасти, что и я. Вернувшись, из Бошняково никуда не уехал. Женился на своей однокласснице Наде, вопреки протестам ее родни. Парни-корейцы женились в те года уже на ком угодно, а вот Надя Кан была первой корейской девушкой, вышедшей замуж не за своего. Впрочем, уже скоро родители красавицы Нади не могли нарадоваться на зятя-белоруса. Костя с Надей оказались редкими патриотами нашего поселка. И много лет спустя он говорил: «Да поездили мы с Надюхой. И в Москве были, и во Владике у Валька и Надиной сестры, и в Белоруссию ездили, а нигде лучше Бошняково и нету».
Старший Зверев, шкипер дядя Ваня, всегда разрешал нам забираться в свой буксирчик и возил нас на пароходы, стоявшие на рейде, с которых мы ловили кальмаров и крабов. Однажды именно он выудил меня из кожуха дымовой трубы углевоза-камчадала, на котором я, семиклассник, собирался отправиться в кругосветное путешествие. Ясное дело, всыпал мне по первое число, но не выдал, только пообещал выдрать ноги из срамного места. Когда старший Зверев умер, его хоронил весь поселок. Тетя Нюра потом перешла жить к Косте. Когда моя сестра не так давно уезжала навсегда с Сахалина и зашла проститься с ней, то пришлось вызвать «скорую». Она горько плакала, что вот какие проклятые времена настали, что последние старожилы уезжают из Бошняково, в котором уже и шахту закрыли, и никого совсем не осталось с улицы Чехова. Она, оказывается, помнила, что где-то на материке живу я, и просила поцеловать за нее. А меня жжет горький стыд, что в мой последний приезд в поселок в 95м году я не нашел времени повидать ее.
И все годы, что я потом прожил за пределами Бошняково, когда бы ни встречал белорусов, я вспоминал сахалинскую семью Зверевых, дорогих мне земляков, простых и замечательных людей, на которых и мир стоит.
О языке и прочем
А. Н. Антоненко
В семидесятые-восьмидесятые годы в Белоруссию ездили за книгами. Если и не специально, то уж везли их оттуда непременно. Отлично изданные, в твердых переплетах и по цене в пределах рубля — в тамошних магазинах совершенно свободно лежали вещи, за которыми в каком-нибудь Ленинграде немедленно устроилась бы давка. Не знаю, комплимент ли это белорусам, что книг у них в те дефицитные времена печаталось больше, чем покупалось. Правда, в социалистической Венгрии, к примеру, русскоязычных книг лежало куда больше, ибо редкий венгр мог дочитать такую книгу хотя бы до середины первой строки. Но в Белоруссии русский язык и был литературным. Это потом, после 1985 года, минская интеллигенция реанимировала «родную мову» — подобно тому, как пражская за сто лет до того перешла с немецкого языка на чешский.
Вся Белоруссия для меня делилась в те времена, как Галлия у Цезаря, in partes tres — те места, где всегда говорят на своем непонятном диалекте, те, где в разговоре со мной переходят на обычный русский, и те, где по-русски говорят всегда и со всеми. Понятно, что к первому типу относились сельские жители — так говорила моя бабушка Анна. А чистым русским пользовалась та самая «iнтэлiгенцыя», которая потом выучила белорусский. Местный говор был особенно интересен тем, что господство русской лексики подчеркивало фонетические отличия. Я был позже знаком с человеком, который, посмотрев внимательно на любого, определял происхождение каждого из его родителей, с точностью до ста километров. Взглянув на меня, он безошибочно назвал Череповец с Витебском и попросил произнести слово «брюки». Не услышав ожидаемого твердого «р», слегка удивился. Но по существу он попал в точку: мой отец до сих пор говорит с этой вызывающей твердостью, хотя прожил в иной языковой среде почти полвека.
Белорусский народный выговор, как ни странно, чем-то напоминает деревенскую речь наших ингерманландцев из Ленобласти. Заползает крамольная мысль, что фонетика у белорусов не только не восточнославянская, а не славянская вовсе. Да и топонимия — Должа, Рудня, Лосвидо — вроде и с русскими корнями, а звучание какое-то балтийское. А вот печатное слово они знали только русское — школьный учебник белорусского языка был единственным исключением.
В доме у бабушки тоже была единственная книга. Не Библия, как подумал бы современный человек, искушенный в духовности, а соцреалистический роман «Сэрца на далонi», чьей главной коллизией являлась внутренняя борьба героя по вопросу отказа от любимой и очаровательной во всех отношениях девушки ради решения сверхзадачи — сохранения домашнего очага, который стерегла отвратительная супруга. Хорошо помню одну страницу этого произведения, где герой-хирург волею сочинителя должен был оперировать свою возлюбленную и не упустил возможности основательно рассмотреть ее прямо на операционном столе. Грудь несчастной жертвы автор и герой уподобили холмам «с маленькими маячками на вершинах», словно исследовали не девушку, а по меньшей мере Родину-мать. Мне почему-то по сей день хочется думать, вопреки всякой истине, что я был единственным читателем этой печатной, вернее, печальной продукции.
Впрочем, надо оговориться: это был самый восточный край страны, почти на границе со Смоленской областью. Рядом когда-то проходила черта оседлости (о чем все прекрасно помнили), так что рискнем скользнуть и по еврейской теме, без которой — какая же Белоруссия. Когда я приехал туда впервые, что называется, с молодой женой, то услышал растерянное: «Ну якой ж ты трасцы жыдоўку ўзяў…» Иными словами, со мной произошел несчастный случай, ко мне отнеслись, как мы сейчас относимся к людям с нетрадиционной ориентацией. Я бы назвал это апартеидом чисто практического характера: белорусы внимательно дистанцировались от евреев, но не припомню ни единого случая застольных антисемитских разговоров или еврейских анекдотов.
За столом, естественно, пели песни — более других любили сочинение о том, что лучше бы Колумб открыл не Америку, а пивную на нашей улице. Застолья случались часто, но были бедны до невозможного. Даже праздничный стол обычно обходился двумя закусками: резаным зеленым луком и бульбой под сметаной. Гвоздем кулинарии обычно бывало жутковатое произведение под самокритичным названием «камы» — что-то вроде картофельных пельменей с начинкой из сала. Выручала рыба, в изобилии водившаяся в озерах. Маленькую ловили удочкой, большую — сетью, потом научились травить ту и другую борной кислотой, а рыба все не переводилась. Зато раки стали исчезать. Сначала пропали огромные буро-зеленые, за ними просто крупные, потом произошел скачок, и не оказалось ни больших, ни маленьких — все кончились.
Верхнедвинское мясо
М. А. Мамонтов
«Моя» Белоруссия — из детских воспоминаний лета 1972 года (я чуть-чуть не дотягивал до двенадцати лет), когда отца с мамой вдруг пригласили отдохнуть в Верхнедвинск. Но сначала несколько пояснительных слов. Отец преподавал в Ленинградском институте культуры и особое удовольствие получал от студентов заочного отделения — людей, в отличие от «дневников», зрелых, а потому проявлявших неподдельный интерес к изучению специальных дисциплин. Среди этого контингента выделялся Петя, так его звали преподаватели, а полностью: Петр Ильич — человек солидный, не только в силу возраста (около пятидесяти), но и по манере держаться, разговаривать, одеваться. Да и не мог Петя, неизменный староста заочного факультета культпросветработы, быть другим, ведь его окружали неопытные, неоперившиеся девчонки, большинство из которых годились ему едва не во внучки.
Учился Петя тяжело и долго, наверное, не менее десяти лет, причем не по лени или неспособности, а из-за множества забот, связанных с большим семейством, проживавшим в Верхнедвинске. Детей имелось то ли шестеро, то ли семеро, все несовершеннолетние, а еще подсобное хозяйство, а еще местный клуб, которым Петя заведовал. И было у него хобби, тоже отнимавшее немало времени, — не умел отказать своим землякам, когда требовалось «лабаць жмура», попросту — играть на похоронах. Так и ездил Петр Ильич из Верхнедвинска в Ленинград и обратно и, возможно, бросил бы это образование, но как раз появилось начальственное указание, чтобы в завклубы назначать непременно с дипломами. Вызвали тогда Петю в райотдел культуры и поставили вопрос ребром.
В институте узнали про эту беду, решили помочь и, как ни жалко было терять такого старосту, выпустили его на волю. На радостях закатил Петр Ильич в «Поплавке» банкет для всех преподавателей и студентов факультета. А поскольку мой отец пользовался у Петра исключительным уважением и любовью, уговорил он его и маму, кажется, на том самом банкете, приехать к себе, в Белоруссию.
Дорогу туда помню смутно. В памяти всплывает лишь ночной вокзал в Даугавпилсе да долгая тряска автобуса по разбитому шоссе. Вот, наконец, и Верхнедвинск. Первое впечатление — деревушка, с покосившимися белыми домиками и почему-то соломенными крышами. Встречает сам дядя Петя со старшим сыном Толиком, моим ровесником. Парень, на первый взгляд, слегка приторможенный, на все вопросы отвечает почти односложно, любимое выражение, оно же и ответ: «Нну...» — смысл зависит от интонации. Прожив там пару недель, понимаю, что таких, как он, в городке две трети, и это просто абсолютная невозмутимость характера — все прямо как танкисты, только шлемов нет.
Нас определили жить к пенсионерке Анне Филипповне, отвели отдельную комнату. Петр Ильич очень желал взять к себе, но перенаселенность его жилплощади отпугнула моих родителей. Хвилиповна, как ее звали все вокруг, деньги с нас брать отказалась из уважения к Петру, у которого пела в клубном хоре. Пели, кстати, в основном русские народные песни, хотя присутствовали в репертуаре и белорусские с украинскими. Вообще говорили больше по-русски, иногда вставляя слова вроде «шкада» (преимущественно о детях), «як лёду» (о наличии денег или продуктов) либо — чаще — «няма нiчога».
Действительно, с продуктами было паршиво. Традиционные соль, спички и хлеб, да еще откуда-то заплывшая килька в томате. Лето выдалось жарким, и национальная бульба уродилась плохо. Не скажу чтоб голодали, но недоедали порядком. У Петра Ильича мясо ели только по чужим праздникам или скорбным дням, когда хозяина звали играть. Платили обычно салом или самогоном. В последних случаях семья подолгу не видела ни мяса, ни самого кормильца.
С мясом и связана приключившаяся со мной история. Население города почти поголовно занималось сбором грибов. Так, наша Хвилиповна чуть не каждый день поднималась ни свет ни заря, дабы упредить дрыхнувшую до шести утра молодежь, и отправлялась в ближайший лес «у грыбы». Приносила — на супчик с запахом. Пристрастился к грибной охоте и я. Однажды мы с Толиком, раздосадованные почти пустыми корзинами, забрели довольно глубоко в лес, даже немного заблудились. И тут, как в сказке, вышли на поляну, усыпанную крепкими, упругими боровичками. Нам не хватило ни корзинок, ни мешочков, часть собранного пришлось нести в шапках. По городку мы шли героями, встречая и восторженные, и завистливые взгляды. Петр Ильич, на сей раз грустно-трезвый, увидев такое, оживился и тут же послал на кухню шлявшуюся без дела старшую дочку. Работа закипела, и под вечер я с родителями (и Хвилиповной) был официально позван на ужин с «мясом» — так в Верхнедвинске называли жареные грибы.
Незадолго до начала пира мне пришло в голову перелистать купленную родителями книгу о грибах. Отец с мамой уже ушли, а я все занимался этим увлекательным делом. Взгляд мой остановился на разделе «Ложные белые». Составитель предупреждал об их крупной популяции в белорусских лесах. С фотографии на меня глядели наши боровички. «Проверьте на срез, не розовеет ли ножка гриба»,— вещал неведомый автор. Я огляделся. Завалявшийся в корзине маленький грибок явственно розовел всеми срезами. «Крайне опасны для жизни; известны случаи массовых отравлений»,— продолжал бесценный справочник. Схватив книгу, я бросился к дому Петра Ильича и застал следующую картину. Вокруг стола сидит все Петино семейство, Хвилиповна и мои родители. Сам хозяин со стопкой самогонки произносит тост за гостей. Перед каждым (я похолодел) — тарелка с жареными грибами. «Остановитесь, грибы несъедобны, они ложные...» — успел крикнуть я. Повисла тишина, длившаяся, впрочем, не более минуты. Я с ужасом увидел, что на Петра Ильича мои слова не произвели должного воздействия, напротив, воспользовавшись общим замешательством, он успел опустошить и стоявшую рядом тарелку Хвилиповны. Не помню, чем закончилась трапеза, я был унижен и уничтожен, и в ушах звенели слова Петра: «Эх ты, ведь это мясо, кушай, Толик!»
На следующий день я в дом Петра Ильича не пошел, ожидая печальных известий. Но они не поступали, а вскоре появился вполне довольный и сытый Толик и позвал меня на речку.
Перед нашим отъездом зашел и Петр Ильич, по-взрослому пожал руку и сказал: «Ну, шкада, приезжай еще, по грибы сходим».
Я далек от Белоруссии, во всех смыслах. И бывать приходилось в разных краях, но в ней — только проездом. В те же школьные годы повидал я и Крым, и Прибалтику, и Азовское море, однако самые сильные детские впечатления остались от Верхнедвинска. И еще, что я понял уже гораздо позднее, когда Белоруссия стала независимой: бесполезно навязывать людям собственное мнение, глупо лишать их своих радостей. Пусть едят грибы, даже если они кажутся кому-то ложными,— может, в этом и есть счастье.
Публікуецца на сайце з ласкавай
згоды Рэдакцыі "Белорусского Сборника"
|